<< Главная страница

Томас Лав Пикок. Эссе о модной литературе



I. Светская столичная зима, которая начинается весной и кончается осенью, - это сезон счастливого воссоединения всего того красочного многообразия человеческих существ, жизнь которых представляет собой постоянное развлечение во славу общественного строя. Это время всеобщего сбора, поголовной мобилизации джентльменов в корсетах и дам в коротких нижних юбках, восставших против своего смертельного врага - Времени. Это сезон опер и выставок, раутов и концертов, полуночных обедов и утренних ужинов. Во время светских мероприятий дамы и джентльмены разят своего противника сообща, однако в минуты утреннего уединения они вынуждены схватиться с врагом один на один, и в этом случае их оружие - легкие и незамысловатые книги, которые привлекают внимание, не требуя проникновения, и ублажают воображение, не пробуждая от сна разум.
II. Такая разновидность литературы, единственная цель которой - развлечь читателя, ничему при этом не научив, никогда не имела стольких приверженцев, как теперь, ибо не было еще общества с таким количеством бездельников, каким располагает современная Англия, причем бездельники эти по большей части поставлены в такие условия, что, захоти они хоть что-нибудь предпринять, и это оказалось бы им не под силу; к тому же все они связаны общим интересом, который, основываясь на заблуждении, еще больше восстанавливает их против кропотливой работы разума и отважных изысканий истины, чем это свойственно разодетому мещанству.
III. То, что способность развлекать, с точки зрения большинства читателей, является главным достоинством литературного произведения, не так уж и удивительно, особенно если учесть, что англичане - самая думающая нация во всей вселенной; однако то, что способность развлекать оказывается столь же недолговечной, как и лоск нового сюртука, на первый взгляд может показаться несколько странным, ибо хотя все светские люди читают (за вычетом тех, кто обучался в колледже), тем не менее, коль скоро мода зиждется на новизне, книги выходят из моды вместе с нарядами, а потому наслаждаться в этом году тем, чем другие наслаждались двенадцать месяцев назад, значило бы признаться в самом гнусном преступлении - неспособности идти в ногу со временем.
IV. В результате поток новых книг врывается в окна кабинетов, наводняет будуары и гостиные с тем лишь, чтобы дать исчерпывающий ответ на вопрос мистера Бездельника, что в настоящий момент читает миссис Ленивец со своими дочерьми, и, выполнив тем самым свое предназначение, а также ненадолго усмирив чудовище Время, благополучно устремляется в Лету.
V. Природа этой легковесной литературы и те изменения, какие она претерпевает в соответствии с колебанием моды последних двадцати лет, требуют специального рассмотрения и могут служить поводом к размышлениям, которые оказались бы небезынтересными и - я бы добавил - поучительными, если бы не боялся преждевременно смутить своих читателей. Поскольку каждая эпоха отличается своим характером, своими нравами и развлечениями, которые даже в самых поверхностных формах обусловлены глобальными чертами времени, пристальный наблюдатель даже из самой легковесной литературы, как бы далека она ни была prima facie {А на первый взгляд (лат.).} от морали и политики, может составить впечатление о моральном и политическом климате эпохи или нации.
VI. Ежедневная газета, популярный ежемесячный журнал, ежеквартальное обозрение, самый последний и самый модный спектакль, роман или стихотворение украшают собой по утрам стол литературного дилетанта. Весенний прилив столичной моды разливается этими интеллектуальными deliciae {забавами (лат.).} по всем городкам и деревням королевства, где они весь свой короткий век вращаются в вихре читательских мнений.
VII. Возникает вопрос: может ли успех книги у праздного читателя служить критерием ее литературного достоинства? Не подлежит сомнению тот факт, что никакое произведение не вызовет к себе сколько-нибудь единодушного интереса, если оно не обладает достаточной долей оригинальности и силы, чтобы занять и развлечь. Но бывает, что оригинальность обращает на себя лишь мимолетное внимание, как было с мистером Ромео Коутсом {1}, который сумел привлечь к себе непродолжительный интерес исключительно благодаря предельной абсурдности своего искусства, а книги, выходящие в издательстве "Минерва Пресс", свидетельствуют о том, что значительное число читателей ничего не стоит занять и развлечь произведениями, начисто лишенными высших достоинств человеческого ума. Чтобы не докучать читателю бесславными опусами вчерашнего дня, упомянем лишь монаха Льюиса и Коцебу {2}, которые за какие-нибудь несколько лет порастеряли всю свою прежде невиданную популярность и были преданы забвению, из чего можно заключить, что положение модного автора немногим более прочное, чем репутация политика-демагога.
VIII. Мистер Вальтер Скотт, по-видимому, является исключением. Он долгое время восседал на поэтическом троне, прежде чем был свергнут с него лордом Байроном, однако с тех пор он еще более прославился, теперь уже как романист, и со времени выхода в свет "Песни последнего менестреля" продолжает оставаться самым популярным писателем своего времени. Более того, возможно, до него не было еще писателя, который бы пользовался при жизни такой славой. Он обладает редким даром угождать всем слоям и классам общества, от пэра до крестьянина, самым разнородным и разнозначным умам - от философа до продавца галантерейной лавки, разодетого в пух и прах. С появлением "Роб Роя", как и раньше с появлением "Мармиона", философ откладывает своего Платона, государственный муж оставляет свои расчеты, юная дева бросает арфу, критик с улыбкой подрезает фитиль у лампы, лодырь благодарит господа за удачу, а утомленный труженик борется со сном, чтобы в который раз перечесть волшебные строки. Но не будем предвосхищать события.
IX. Периодические издания являются немаловажной особенностью этой недолговечной литературы. Всякий, кто возьмется сравнить нынешние обозрения и журналы с обозрениями и журналами тридцатилетней давности, вне всякого сомнения обнаружит, что современные издания отличаются от старых как гораздо более высоким общим уровнем, так и участием в них большего числа ярких дарований; вместе с тем несомненно и то, что современные периодические издания отличаются гораздо меньшей литературной честностью, гораздо большей ограниченностью и избирательностью, значительно большим засильем в них мелких литературных группировок и фракций, значительно меньшим количеством публикаций классического характера и практически полным отсутствием философии. Создается ощущение, что обзор знаний расширился, однако, расширившись, обзор этот утратил глубину. Стало больше умных слов, больше наукообразия, стало больше тех знаний, которые рассчитаны на потребу общества, на то, чтобы оставить по себе в литературе неизгладимый след; при этом стало меньше, гораздо меньше того серьезного и трудоемкого исследования, которое ведется в тиши кабинета и во имя прочных и нерушимых основ истории и философии не стремится подстроиться под мимолетные, наносные, общепринятые воззрения.
X. Два ведущих периодических издания нашего времени - "Эдинбургское" и "Ежеквартальное" обозрения {3} - суть органы и глашатаи двух крупнейших политических партий, вигов и тори; их обширные тиражи обусловлены не столько заметным преимуществом в знаниях либо в дарованиях над своими менее влиятельными конкурентами, сколько любопытством читателя, который жаждет узнать или угадать из этих полуофициальных органов, что замышляют две вышеупомянутые партии.
XI. "Ежеквартальное обозрение" и газета "Курьер" {4} - издания, которые исповедуют те же принципы и пользуются услугами примерно таких же сотрудников. Эти издания зарекомендовали себя испытанными воинами во славу коррупции. "Британский критик", "Джентлменз мэгэзин" {5} и - еще новобранцы по этой части, зато "Антиякобинское обозрение" {6} и "Нью таймс" готовы биться на смерть ради подлога и коррупции.
XII. Сельские сквайры, по-видимому, привыкли относиться к обозрениям как к объединенному усилию группы людей, якобы собирающихся за огромным столом, покрытым зеленым сукном с разложенной на нем свежей литературной продукцией, которой им предстоит вынести свой бесстрастный вердикт; когда же наконец достоинства каждого из вновь поступивших произведении всесторонне рассмотрены и взвешены, со своего места подымается какой-нибудь убеленный сединами и умудренный опытом литературный оракул, дабы подытожить и огласить миру компетентное мнение совета. Так одинокий знахарь предстает в обличье консилиума. Так одинокий театрал становится глашатаем любителей драмы. Так один избиратель выражает единодушное мнение многих. В этом, собственно, и выражается всепроникающее шарлатанство. Суть его во множественности. Таинственное "мы" невидимого убийцы превращает его отравленный кинжал в лес обнаженных за правое дело мечей. На самом же деле все обстоит совершенно иначе. Из десяти или двенадцати статей, которые составляют номер "Эдинбургского обозрения", одна состряпана на месте, другая пришла из Абердина, третья - из Излингтона, четвертая из Херефордшира, пятая с берегов Девона, шестая из прекрасного Данди и так далее и так далее, при этом ни один из сотрудников не связан ни с кем, кроме издателя. Единственное, что всех их объединяет между собой, это непоколебимая вера в магический круг, очерченный фракционной и национальной принадлежностью, в пределах которого царят тупость и невежество, а за его пределами влачат жалкое существование равно гонимые и презренные гений и знание.
XIII. Примерно так же обстоит дело с "Ежеквартальным обозрением", с той лишь разницей, что его сотрудники теснее связаны между собой, поскольку все они в большей или меньшей степени являются наймитами правительства либо ушедшими на покой джентльменами, которые жмутся поближе к центру, осязаемым воплощением которого является их казначей, мистер Гиффорд.
XIV. Ежемесячные издания столь многочисленны, что даже самый неутомимый читатель низкопробной литературы не смог бы за месяц охватить все ее содержимое; подобное обстоятельство несомненно приходится по душе весьма распространенному типу людей, для которых чтение обозрений и журналов составляет единственное дело их жизни.
XV. Каждое из этих изданий апеллирует к своему, весьма узкому и избранному кругу лиц, и бывает любопытно проследить, как встречающиеся в любом из номеров полдюжины модных имен пользуются невиданным успехом в одном ограниченном кругу людей, оставаясь совершенно неизвестными за его пределами. Говорят, что слава напоминает круги на воде, которые, расходясь и увеличиваясь в диаметре, становятся раз от разу все менее и менее заметными; что же касается славы жалких кумиров маленьких литературных группировок, то ее можно сравнить с одновременным попаданием в воду одинаковых камешков, каждый из которых образует серию собственных крошечных кругов, накладывающихся на круги своих собратьев; бывает, правда, что в эту тихую заводь мимолетных любимцев моды Скотт или Байрон запускают огромный булыжник, который своим тяжким всплеском поглощает все круги разом, - но вот водоворот стихает, вновь намечаются расходящиеся круги, и камешки радостно танцуют, покачиваясь на ряби своей самозваной славы.
XVI. Каждое из таких мелких дарований располагает собственным узким кругом приверженцев, которые, читая лишь то, что выражает взгляды их партии или группировки, впериваются в эти интеллектуальные телескопы, полагая, что им открывается вид на всю эпоху, между тем как в поле их зрения оказывается лишь мельчайшая ее часть. В подобном положении оказываются разобщенные читатели отдельных журналов; жители больших городов, завсегдатаи читален, которые поглощают их en masse {целиком (фр.).} .
XVII. В такого рода изданиях взаимная лесть, которая выражается в сочетаниях типа "Весьма эрудированные корреспонденты", с одной стороны, и "неоценимый альманах" - с другой, возводит принцип "рука руку моет" до невиданных масштабов.
XVIII. В критических статьях ходячие выражения употребляются постоянно, причем многие принимают их за проявление высшего ума, - так все, что неясно, принято именовать "невразумительным", особенно когда речь идет о глубоком смысле, в который критик не желает вдаваться. Критик обязан проникнуть в смысл изучаемого произведения, а не винить автора за собственную глупость ("Эдинбургское обозрение" о "Прогулке" и "Кристабели") {7}. Нетрудно себе представить, как тяжело пришлось бы Пиндару с этими господами, - впрочем, мы и сами были свидетелями того памятного примера, когда он предстал инкогнито перед достославным мэтром древнегреческой критики.
XIX. Нечто подобное произошло в статье, посвященной "Принципам вкуса" Найта - одного из самых замечательных произведений философской критики, когда-либо написанных. Один из лучших метафизических и один из лучших этических трактатов, созданных на английском языке, появились одновременно. То время, казалось, предвещало возрождение философии, однако с тех пор наука эта впала в еще более глубокий сон, чем прежде, да и классическую литературу, очевидно, поджидает та же участь. Еще совсем недавно редко какие именитые журналы не помещали в каждом номере обязательной классической или философской статьи, - теперь же, в современных изданиях, мы не встречаем ни того, ни другого, как если бы их и вовсе никогда не бывало.
XX. Сэр Уильям Драммонд {8} сожалеет, что в университетах пренебрегают философией, объясняя это исключительным вниманием к классической литературе. Если бы так! Философия находится в загоне из-за страха перед самой собой, а не из-за любви к классике. Исходя из целей общественного образования, в последней можно было бы отыскать довольно философии, если бы ее последовательно не вытравливали искусные алхимики от науки, которые отделяют мысль от грамматики, вкус от просодии, философию от филологии, в результате чего восприятие красоты подменяется скукой и отвращением. Классическая литература, силы которой таким образом оказались подорванными, более не в состоянии потрясать основы почтенного шаманства и убеленного сединами мошенничества и используется теперь исключительно как средство для достижения церковного сана...

Чтоб в жизни светской преуспеть,
Латынью незачем владеть.

XXI. Если бы журнальной критикой занимались честно и добросовестно, могла бы идти речь о том, насколько благотворно или пагубно ее влияние на литературу, но, коль скоро такая критика представляет собой не более чем мошенническое и избирательное средство в противоборстве пристрастных интересов, разве что продажный критик возьмется оспаривать тот поистине непоправимый ущерб, какой она наносит литературе. В результате успех нового произведения оказывается во многом зависимым не столько от присущих ему литературных достоинств, сколько от той репутации, которой пользуется его издатель в периодической печати. Другое дело, что произведения значительные при посредстве великого сподвижника - Времени в конечном счете преодолевают эти хрупкие препятствия, однако воздействие периодической печати на легкое, недолговечное чтиво практически всесильно. Поскольку личные или деловые связи являются единственным способом привлечь к себе благожелательное внимание критики, независимость и возвышенность мысли, подымающие писателя над мелкотравчатыми междоусобными распрями, вызывают к нему одинаковую ненависть различных идеологических группировок, ярким примером чему может служить судьба мистера Вордсворта {9}.
XXII. Периодическую печать объединяет одно общее свойство. Абсолютное большинство ее изданий - сторонники власти, и ни одно - свободы (исключение составляют один-два еженедельника). И это объясняется не отсутствием свободы слова, которая создает неограниченные возможности, а отсутствием надлежащей аудитории. Существует видимая свобода, своего рода либеральная сдержанность, которая столь свойственна многим, однако мало кому достанет мужества докапываться до истины.
XXIII. Хотя пресса и не подвержена цензуре, она подвержена влиянию, столь глубоко укоренившемуся и широко распространенному, что может фактически цензуре уподобиться. Вся система нашего управления основывается на влиянии, и огромное число благовоспитанных граждан, которыми управляют с помощью налогов, придают размах и разветвленность этому влиянию, избежать которого удается лишь единицам. Люди избегают истины, ибо истина таит в себе опасность, с которой они не осмеливаются встретиться лицом к лицу. Прежде чем выпустить литературное произведение в свет, оно должно быть помечено печатью коррупции.
XXIV. В правоверных семьях, имевших возможность познакомиться с таким явлением, как начитанный пастор (феномен, по счастью, столь же редкий, как и Atropus Belladonna {красавка (лат.).}, в отличие от гораздо более невинной разновидности пасторов-охотников, встречающихся не реже, чем Solatium Nigrum {белена (лат.).}), или с любым другим умеренно образованным экземпляром, благонадежным в политическом и теологическом отношении, круг чтения юных барышень находится в большой зависимости от его рекомендаций. Такой пастор обыкновенно осторожен в своих запретах, если не считать особых случаев, например Вольтера, который, согласно мнению многих добропорядочных великовозрастных дам и джентльменов в помочах, мало в чем уступает дьяволу во плоти. Итак, он осторожен в своих запретах, ибо запрет обычно влечет за собой тягу к запретному плоду, - гораздо проще обойти молчанием нежелательное произведение либо предложить что-нибудь ему взамен. Юные дамы читают исключительно для забавы, поэтому лучшей рекомендацией для художественного произведения будет отсутствие в нем каких бы то ни было идей за исключением косвенного упоминания приевшихся истин. Необходимо также, чтобы такое произведение было как следует сдобрено petitiones principii {поисками первоосновы (лат.).} в пользу существующего порядка вещей.
XXV. Путь фантазии и впрямь сопряжен с опасностью, когда она оказывается в мире идей, - почва скользит под ее изящной ножкой, и прозрачные крылышки трепещут в душном воздухе. Но дух ее выродится, если она будет довольствоваться пределами лишь своей собственной империи и увлекаться фантомами, вместо того чтобы заглядывать в суть реальных вещей. Ее дело - пробуждать ум, а не сковывать его. Поэзия родилась прежде философии, однако истинная поэзия прокладывает ей путь.
XXVI. Сервантес, Рабле, Свифт, Вольтер, Филдинг добились невиданного успеха, сведя воедино фантазию и идею. Произведение, которое лишь развлекает, которое ничему не учит, может иметь случайный, мимолетный успех, однако ему не дано оказывать влияние на свое время и уж подавно на будущие поколения. Успех, сопутствующий мистеру Скотту, принято во многом объяснять тем, что он сторонится борьбы идей. Однако он отнюдь не тот писатель, который ничему не учит. Напротив, он делится с читателем сведениями необычайной важности. Он - художник нравов. Он - историк того удивительного и далекого типа наших соотечественников, от которого теперь не осталось и следа. Правдиво изображая черты человеческой природы в доселе почти неведомом общественном устройстве, он питает своими сочинениями философа.
XXVII. Во вкусе сегодняшнего дня не изыскания, но описательность; не этика, но нравы; не умозаключения, но факты. Если философия и не умерла, то в стране Бэкона и Локка она, по меньшей мере, спит. Цитадели знания (как по сей день принято называть университеты, согласно пословице "золото и в грязи блестит") вооружены против нее cap-a-pie {с ног до головы (фр.) (зд.: до зубов).}. Повысив голос и не получив ни от кого ответа, метафизик закрывает Платона и берется за поэму.
XXVIII. Статья критиков из "Эдинбургского обозрения" о "Кристабели" мистера Колриджа являет собой типичнейший образец современной критики; в ней ощущается прежде всего глубочайшее презрение к читателю, - только абсолютной уверенностью в полной зависимости общественного вкуса от прихотей критики можно объяснить столь несообразную смесь невежества, глупости и мошенничества. Мошенничество - серьезное обвинение, однако именно оно является худшей и вместе с тем наиболее отличительной чертой современной критики; что же до невежества и глупости, то эти качества отнюдь не преступны, более того, они, может быть, необходимы в критических изданиях, для которых истинный ум и образованность были бы непомерной ношей. Однако ни невежеством, ни глупостью, ничем, кроме самого бессовестного мошенничества, нельзя объяснить появление нижеследующего отрывка. Crimine ab uno disce omnes {И все преступленья / Ты постигнешь, узнав об одном. (Пер. С. Ошерова). [Вергилий. Энеида. II. 65].}.
"Несколько слов о размере "Кристабели"" {10} . Колридж утверждает, что, хотя его читателю может показаться, будто размер его поэмы свободный, так как наряду с четырехсложными встречаются и двенадцатисложные строки, на самом деле размер поэмы отнюдь не свободный - "он основывается на новом принципе - подсчете не всех, а только ударных слогов". Не говоря уже о той поразительной самоуверенности, с какой автор хладнокровно сообщает ценителям английской поэзии, чей слух настроен на ритмы Спенсера, Мильтона, Драйдена и Попа, что его размер основан на "новом принципе" {11}, мы должны со всей категоричностью опровергнуть истинность его заявления; более того, мы убеждены, что его поэзия вообще лишена каких бы то ни было принципов. Приведем лишь несколько примеров, которые живо продемонстрируют читателю все ничтожество поэтического фатовства и увертливости. Пусть наш "страстный, необыкновенно оригинальный и замечательный поэт сам объяснит нам, как согласуются между собой нижеследующие строки - числом ударных слогов или же размером ".
Итак, мистер Колридж, кажется, вполне недвусмысленно говорит: хотя количество слогов может варьироваться от семи до двенадцати, количество ритмических ударных слогов будет всегда одним и тем же - числом четыре. Обладай рецензент самым заурядным чистосердечием, которое свойственно даже низшим представителям рода человеческого (за исключением рецензентов), он бы для начала правильно процитировал утверждение мистера Колриджа, а потом уже оспаривал его, если бы счел ошибочным. Мистер Колридж утверждает, что строки с любым числом слогов от семи до двенадцати содержат каждая по четыре ритмических ударения, что и есть чистая правда. Что же предпринимает рецензент, дабы опровергнуть это утверждение? Сначала он самовольно опускает оговорку поэта и вынуждает его, таким образом, говорить то, чего он никогда не говорил, - будто во всех его строках содержится одинаковое количество ритмических ударений; будто он сводит воедино строки с четырьмя и четырнадцатью слогами. Но, может, это всего лишь случайное упущение? Случайно ли критик приводит лишь половину того высказывания, которое целиком невозможно оспорить, и опровергает половину так, как если бы она была целым? Способен ли на такое человек, если только он не стремится к самому наглому и злостному искажению? Посмел бы кто-нибудь пойти на подобный подлог, если бы отдавал себе отчет, что положение критика обязывает его не потворствовать зависти и злобе, а угождать свободомыслию и вкусу.
XXIX. В нашей стране обозрения выходят уже семьдесят лет, восемьсот сорок месяцев, и даже если считать, что каждый месяц в среднем выходит четыре номера, то получится, что за это время увидело свет три тысячи триста шестьдесят номеров; три тысячи триста шестьдесят номеров, двести тысяч страниц одной только критики, каждая страница которой существует и поныне, - какая сокровищница информации! Какой богатый репертуар блестящих шуток, которые обрушиваются на несчастного автора и его произведения, если они не пользуются благосклонностью! Так может показаться на первый взгляд. Однако если присмотреться повнимательней, то этих блестящих шуток насчитывается немногим больше полудюжины, да и те - старые в основе своей - повторяются из номера в номер со дня выхода в свет первого критического обозрения и вплоть до самых последних периодических изданий, неизменно придерживаясь одного и того же, как сказала бы мисс Эджуорт {12}, юмористического хода. Шутки эти были в свое время позаимствованы у Попа, которому они в свою очередь достались от кого-то еще. Они обладают вечным лоском, подобно трем кафтанам из "Сказки бочки" {13}.
XXX. Одна из таких шуток основывается на утверждении, будто невозможно измерить глубину падения автора. Всякий раз он опускается ниже всех, кто был до него. Другая шутка состоит в том, что разбираемое произведение уподобляется наркотику и усыпляет несчастного критика. Согласно третьей шутке, авторский текст невразумителен, и в нем бессмыслица озадачивает больше, чем самый глубокий смысл. Четвертая заключается в том, что автор безумен. Этой последней шутке никак не откажешь в особом блеске, ибо она не приедается даже при многократном повторении, - ведь нет ни одного номера, ни одного обозрения, который бы не воспользовался ею хоть однажды, а то и по шесть, семь раз кряду; однако даже если считать, что на один номер в среднем приходится всего одна такая шутка, то выходит, что на протяжении семидесяти лет она уже повторялась три тысячи триста шестьдесят раз, а стало быть, можно считать доказанным, что она в три тысячи триста шестьдесят раз лучше, чем лучшая шутка у Джозефа Миллера {14}, над чьими даже самыми удачными остротами невозможно смеяться дважды.
XXXI. Такое штампованное и приевшееся остроумие, находящееся к тому же в непрестанном литературном обращении, оказывается как нельзя более сподручным для продажного критика, который не способен придумать собственной шутки; когда же эта тяжелая артиллерия сосредоточена в одной статье, могучая рука мечущего громы и молнии Юпитера становится поистине смертоносной. Tres imbris torti radios, etc. {Три луча извилистого луча и т. д. (лат.).} Рецензент "Кристабели" в свою очередь воспользовался всеми этими средствами и обрушил их на обреченную голову своего Капанея {15} - мистера Колриджа .
XXXII. Лорд Байрон в весьма оригинальных, как нам представляется, выражениях охарактеризовал "Кристабель" как "страстную, необыкновенно оригинальную и замечательную поэму". Эту злополучную фразу с готовностью подхватили критики и принялись повторять ее на все лады в самом подчас неожиданном контексте.

Над башней замка полночь глуха,
И совиный стон разбудил петуха:
"Ту-ху"! "Ту-уит"!
И снова пенье петуха,
Как сонно он кричит!

Сэр Леолайн, знатный барон
Старую суку имеет он.
Из своей конуры меж скал и кустов
Она отвечает вою часов,
Четыре четверти, полный час,
Она завывает шестнадцать раз.
Говорят, что саван видит она,
В котором леди погребена.

Ночь холодна ли и темна?
Ночь холодна, но не темна {*}.
{* Зд. и далее пер. Г. В. Иванова.}

Весьма вероятно, что лорд Байрон имел в виду этот отрывок, когда называл поэму "страстной и необыкновенно оригинальной", однако остается не совсем ясно, отчего он решил, что она "замечательная".
Критик не снисходит до того, чтобы объяснить причину своего неудовольствия, - впрочем, он прекрасно знал, что его читатели в доводах не нуждаются; если, согласно авторитетному суждению мэтра, приведенный отрывок ничего собой не представляет, значит, так оно и есть. Однако при всем уважении к этому новоявленному Аристарху {16} обратимся все же к подсудимому, которому вынесен столь непререкаемый приговор. "Кристабель" - это романтическая баллада, история чудес и тайн, рассказанная с простотой наших старых поэтов, которые описывают каждую сцену, как будто она разыгрывается у них перед глазами, и повествуют о самых невероятных легендах с самой непринужденной bonne foi {правдивостью (фр.).}, которая свидетельствует, что автор чистосердечно верит в истинность собственной истории. Видимость самообмана у таких поэтов никогда не нарушалась нагромождением излишних мелких подробностей и непрестанными отступлениями для пояснений и оценки происходящего. Кажется, они рассказывают только то, что знают, давая понять, что не знают еще больше. Их язык - это всегда язык случайного очевидца, и никогда - показания соглядатая (смотри "Сэр Патрик Спенс" {17}). Их стиль одновременно прост и энергичен, он не отягощен излишней красочностью; ему свойственна естественность и простота в отборе образных средств, которые сгущаются или бледнеют в зависимости от возвышенного или обыденного предмета изображения (сравни: "Сэр Патрик Спенс"). Таков же стиль и язык "Кристабели". Поэт рассказывает историю волшебства и тайн, словно сам находится под впечатлением мрачных чудес, свидетелями которых стал. Одна сцена поэмы сменяется другой, причем каждая новая сцена вводится с использованием ровно того количества видимых и слышимых эффектов, какое необходимо, чтобы фантазия читателя не осталась безучастной из-за их немногочисленности, но и не пришла в замешательство из-за их многообразия (таковы Гомер, Мильтон и т. д. в отличие от Чосера и его современных подражателей.) В первой сцене, изображающей полуночный замок, описываются события, одновременно необычные и естественные. А жалобный вой собаки под влиянием каких-то неведомых потусторонних сил готовит читателя к сверхъестественному повествованию.
"Искусству писателей необузданного воображения во многом свойственны неожиданные переходы: то он рьяно берется за какую-нибудь тему, то неожиданно обрывает ее. Медики, которым приходится весьма часто заниматься такими авторами, воспринимают это их свойство как безошибочный симптом. Так и здесь: не успел читатель познакомиться с воющей сукой, как она пропадает из повествования безвозвратно с появлением нового, куда более значимого, действующего лица:

Кто леди Кристабель милей?
Ее отец так нежен с ней!

Эта немногословная сентенция примечательна во многих отношениях. Во-первых, она в три тысячи триста шестидесятый раз повторяет четвертую избитую критическую шутку, намекающую на то, что автор безумен, и, во-вторых, она делает примечательнейшее открытие, суть которого в том, что всякая драматическая поэзия - сущий бред; что всякое лицо или предмет, коль скоро оно представлено читателю, должно оставаться в его поле зрения до самого конца, никем и ничем не заменяясь; и что, стало быть, Шекспир в "Макбете", который сначала "усердно" изображает трех ведьм, а затем с появлением нового "куда более значимого" действующего лица - короля Дункана - гонит этих ведьм со сцены, являет собой безошибочный симптом заболевания, с каким его тотчас же следовало бы препроводить заботам доктора Монро {18}.
"Прелестная дева Кристабель, судя по всему, гуляла всю ночь". Между тем в поэме нет ни прямого, ни косвенного указания на это. Напротив, Кристабель только что вышла из замка и пошла в лес Леди Джеральдина опускается на землю "должно быть, от боли", но, кажется, скорее от лени. Опять искажение смысла: Джеральдина - ведьма, которая хочет зла Кристабели, это само по себе вполне очевидно; она не может перейти порог замка, а позднее проникнуть в покои Кристабели без содействия последней . Именно поэтому Джеральдина в обоих случаях опускается на землю якобы от усталости (поэт говорит "быть может, от усталости", как всякий, кто видит происходящее, но может лишь догадываться о причине), а Кристабель верит ей и переносит ее через порог. После этого Джеральдина идет сама как ни в чем не бывало, из чего следует, что предположение "быть может, от усталости" было необоснованным. Сверхъестественная сила Джеральдины, то зло, которое она таит против Кристабели, всегда передается косвенно, а не прямо - будто это не так, весь смысл поэмы был бы утерян... "У меня для этого силы нет..? Подразумевается волшебный сон, в который погружается все живое, в том числе и собака, в присутствии злого духа. Вряд ли критик мог быть настолько глуп, чтобы не заметить этого, - поразительно другое: насколько притупляется даже самая заурядная наблюдательность, если все внимание направлено на то, чтобы опорочить и исказить литературное произведение, а не вникнуть в его суть ".

Леди Джеральдина, это вино
Вас подкрепит - выпейте скорей,
Из диких целебных трав оно
Было приготовлено матерью моей.

Разве что самый наивный, простодушный писака, который готов продать любую книгу, им рецензируемую, за стакан бренди, может воспринимать эти строки исключительно как предложение подкрепиться каплей спиртного!
"Как дева с дальних берегов" - из чего мы можем заключить, что все женщины, живущие вдалеке от нас, вне зависимости от того, где именно, обладают исключительной красотой.
Истинный смысл этих строк совершенно очевиден: она была необычайно красива и к тому же казалась чужестранкой. Совпадение было бы излишним и извратило бы смысл отрывка, что, впрочем, все равно не избавило бы автора от насмешки предубежденного критика, ибо остроумие критика - это остроумие весьма дешевого свойства, которое может отыскать обильную пищу для насмешки в сочинениях самых совершенных, что видно хотя бы из нижеследующего отрывка:
"...весьма неясный пассаж, который, насколько мы можем судить, получился из-за соединенных наугад слов, - в противном случае совершенно невозможно представить, чтобы в этом отрывке был заложен хоть какой-то смысл".
Здесь мы сталкиваемся с третьей избитой шуткой, состоящей в том, что авторский текст невразумителен; однако с нашего критика, что называется, и взятки гладки, ибо отрывок не только не неясен, он кристально ясен всякому, кроме разве что рецензента. Вот что он думает по этому поводу. Предоставим ему слово:
"Понять, что следует далее, оказывается выше нашего разумения". Опять избитая третья шутка... "Барон впадает в бешенство, как будто узнал, что соблазнили его дочь: только этим, по крайней мере, можно объяснить его состояние, хотя ничего такого из текста прямо не следует; героиня, напротив, до самого конца является воплощением непорочности и чистоты. И тем не менее:

Его злобе, казалось, предела нет,
Вздрагивали щеки, был диким взор:
От родного ребенка - такой позор!
Гостеприимства долг святой
К той, чей отец его давний друг,
В порыве ревности пустой
Так малодушно нарушить вдруг".

Вне всякого сомнения, только идиот мог ухитриться неправильно понять смысл этих строк, и все же я склонен поймать нашего критика на слове, поверив, что это и впрямь оказалось выше его понимания. Смысл приведенного отрывка между тем предельно прост. Кристабель приводит леди Джеральдину и рассказывает отцу все, что ей известно, препоручая гостью, таким образом, гостеприимству барона, однако вскоре после этого без всякой видимой причины Кристабель требует, чтобы отец избавился от Джеральдины. Барон приходит в неистовство - его дом будет опозорен, если он откажет в гостеприимстве (святом долге всякого в те времена); нарушение его дочерью закона гостеприимства обесчестит его старость. Он склонен объяснить поступок Кристабели ревностью к тому поистине отеческому радушию, с каким он принимает дочь своего друга; если же именно ревностью продиктовано поведение Кристабели, то это чувство намного превосходит ревность влюбленной женщины, а стало быть .
Мне стыдно за ту литературную эпоху, когда всякий нуждается в объяснении столь прозрачного отрывка; мне еще более стыдно за то время, когда всякий почитает своим долгом сообщить читающей публике, что в своем законченном идиотизме он не в состоянии понять то, что понятно ребенку, и что именно за это заслуживает лавров оракула. Право, это напоминает историю Локка о Египте, где самый безнадежный идиотизм удостаивался божественных почестей.
"В дальнейшем не говорится ровным счетом ничего, что бы пролило хотя бы слабый свет на эту тайну, - напротив, далее незамедлительно следует то, что автор называет "Конец Второй части". Поскольку мы готовы дать голову на отсечение, что мистер Колридж придерживался самого высокого мнения об этом отрывке, что он превозносит его больше, чем любую другую часть этой "страстной, необыкновенно оригинальной и замечательной" поэмы, за исключением разве что строк, посвященных "старой суке", - мы приведем его здесь полностью, чтобы доставить удовольствие нашим читателям, заметив от себя со всей откровенностью, что нам, увы, не дано проникнуть в его смысл".
И в третий раз - третья избитая шутка.

Маленький ребенок, слабый эльф,
Поющий, пляшущий для себя самого,
Нежное созданье, краснощекий эльф!
Нашедший все, не ища ничего,
Наполняет радостью наши сердца,
Делает светлым взор отца!
И радость так полна и сильна,
Так быстро бьет из сердца она,
Что избыток любви он излить готов
Непреднамеренной горечью слов.
Быть может, прекрасно связать меж собой
Мысли чуждые одна другой,
Улыбаться над чарами, чей страх разбит,
Забавляться злом, который не вредит,
Быть может, прекрасно, когда звучат
Слова, в которых слышен разлад,
Ощущать, как в душе любовь горит.
И что ж, если в мире, где грех царит
(Если бы было так - о горе и стыд),
Этот легкий отзвук сердец людских
Лишь от скорби и гнева родится в них,
Только их языком всегда говорит.

Вышеприведенные строки, возможно, и впрямь покажутся неясными но никак не невразумительными, - в любом случае смысл этих строк достаточно ясен.
От "маленький ребенок" до "делает светлым взор отца". Пока что трудности в понимании могут возникнуть разве что у нашего рецензента
От "радость так полна..." до "горечь слов". Значение этих строк по-прежнему очевидно, хотя может показаться действительно странным, что отец, наблюдающий за своим шаловливым ребенком, испытывает удовольствие столь сильное, что его невозможно выразить обыкновенным языком в результате чего он вынужден прибегнуть к "горечи слов", дабы выразить "избыток любви". Сюда с полным основанием можно отнести такие сочетания, как, скажем, "маленький негодник" и т. д.

"Быть может, прекрасно, когда звучат" и т. д.
"Забавляться злом, которое не вредит".

Даже если использование таких слов и не вполне оправданно, то это объясняется лишь тем, что на языке обычного чувства столь сильных впечатляющих слов не сыскать .
Если принять во внимание тот факт, что горькие слова часто используются для выражения избыточных чувств, то можно сделать следующее заключение: состояние чрезмерной любви и восторженности суть сердечное и умственное потрясение. Однако в нашем грешном мире сердечное и умственное потрясение гораздо чаще вызывается болью и гневом, нежели любовью и восторгом. Стало быть, когда сердечное и умственное по трясение, обыкновенно возникающее от боли и гнева, продиктовано не столь для себя привычными любовью и восторгом, оно все равно пользуется языком более для себя естественным, то есть языком боли и гнева, говорить на котором сердечному и умственному потрясению легче всего. С этой гипотезой можно не согласиться, но если она и не вызывает сомнений, вывод, из нее следующий, легко опровергается. Суть не в том - идея поэта ясна, и критик, который заявляет о своей неспособности постичь ее, уподобляется шекспировскому Кизилу {19}, упрямо настаивая на том, чтобы его причислили к рангу ослов; в самом деле, если считать, что добровольное признание в собственной глупости было в те времена, как и в наши дни, залогом необычайной критической проницательности и беспристрастной дальновидности, желание честного Кизила отнюдь не выглядит смехотворным.

Раз абиссинка с лютнею
Предстала мне во сне:
Она о сказочной горе,
О баснословной Аборе,
Слух чаруя, пела мне.
Когда бы воскресил я
Напев ее чужой,
Такой восторг бы ощутил я,
Что этой музыкой одной
Я воздвиг бы тот чертог
И ледяных пещер красу!
Их каждый бы увидеть мог
И рек бы: "Грозный он пророк!
Как строгий взор его глубок!
Его я кругом обнесу!
Глаза смежите в страхе: он
Был млеком рая напоен.
Вкушал медвяную росу" {*}.
{* Пер. В. В. Рогова.}

Весьма вероятно, что мистер Колридж, будучи джентльменом весьма впечатлительным, ввел сам себя в заблуждение относительно создания "Кубла Хана"; и поскольку история о том, что это стихотворение создано им во сне {20}, будет непременно восприниматься всеми, кому известна его манера обращения с фактами, с определенной долей скепсиса, как психологический курьез, это произведение ничего собой не представляет; все его значение сводится исключительно к поэтическим достоинствам, и ни к чему более. Однако уже из утверждения автора о том, что оно было создано им во сне, самым естественным образом следовало, что критики не преминут воспользоваться третьей общепринятой шуткой, согласно которой произведение провозглашается наркотиком, обладает соответствующим запахом и прочее, и прочее. И действительно, в каждой рецензии на "Кристабель", которая мне попадалась на глаза, эта изысканная шутка обрушивалась и на голову "Кубла Хана". Стихотворение единодушно провозглашалось невразумительным, особенно та его часть, которая начинается со строки "Раз абиссинка с лютнею" и так далее. Поскольку оно невелико, а тон критических отзывов о нем являет собой блестящий образец вкуса и проницательности, позволю себе привести его полностью, нумеруя каждое предложение, на которое ссылаюсь в следующих замечаниях:

Построил в Занад_у_ Кубл_а_
Чертог, земных соблазнов храм,
Где Альф, река богов, текла
По темным гротам без числа
К бессолнечным морям {*}.
{* Пер. В. В. Рогова.}

Пытаясь понять, что же в нем невразумительного, я перечел это стихотворение несколько раз, дабы объяснить его смысл критикам, уповая на то, что, вняв моим словам и разобравшись, хотя бы некоторые из них удостоят его новой оценки. Ведь критику выносить суждение, не понимая того, что понятно само по себе, - это все равно что судье проспать вторую половину суда и, проснувшись для вынесения приговора, обратиться к присяжным заседателям со следующими словами: "Джентльмены, я не понимаю, что хотел сказать подсудимый в своих показаниях, а потому рекомендую вам решить дело в пользу истца". Присяжные, если это не специально уполномоченные присяжные, разумеется, ответят так: "Милорд, если вы не понимаете показаний обвиняемого, то понимаем их мы. А потому нам более пристало выносить приговор, чем вашей милости". Я не верю, что найдется хоть один человек, пусть и самых скромных умственных способностей, который, возьми он на себя труд перечесть это стихотворение дважды, обнаружит в нем хоть что-нибудь невразумительное или непоследовательное; более того, во всей лирической поэзии едва ли найдется считанное число столь же ясных, последовательных, столь же simplex et unum {простое и единственное (зд.: недвусмысленное) (лат.).} произведений - от первой и до последней строчки.


далее: ПРИМЕЧАНИЯ >>

Томас Лав Пикок. Эссе о модной литературе
   ПРИМЕЧАНИЯ


На главную
Комментарии
Войти
Регистрация